ПЕРВЫЕ ВЫСТРЕЛЫ

ПЕРВЫЕ ОХОТЫ
Ко дню моего рождения, 27 января 1914 года, отец, сдержав обещание, вручил мне ружье — двустволку 16-го калибра системы и работы некогда знаменитого французского мастера Лефоше. Оно было изготовлено под так называемый унитарный игольчатый патрон и, стало быть, не имело бойков. Их заменяли шпильки, вмонтированные в бок головок гильз; шпилька одним концом упиралась в капсюль, лежавший боком же на дне гильзы, а другой конец через прорезь в крае патронника торчал наружу и по нему ударял курок. Это ружье давным-давно купил себе А. И. Алмазов, но охотился с ним недолго — на смену игольчатым быстро пришли ружья центрального боя. Алексей Иванович приобрел «централку» не менее прославленного ружейника Новотного в Праге, а впоследствии, закончив охотничье воспитание моего отца, преподнес ему лежавшее без употребления «Лефоше». Но предварительно он отдал его переделать из игольчатого в центральное. Были заделаны прорези в патронниках, просверлены каналы для бойков, заменены курки. Эту сложную работу блестяще выполнил воронежский мастер-кустарь Краснобаев. В остальном оригинальная конструкция ружья, понятно, сохранилась. Из современного поколения охотников вряд ли кто видывал систему Лефоше. Металлическое, не отделяющееся от стволов цевье полностью покрывалось широким и длинным ключом затвора— рычагом, ось которого помещалась впереди спусковой скобы. Ключ заканчивался над верхушкой цевья овальной рубчатой пластиной-рукояткой. Чтобы переломить (открыть) ружье, нужно было отвести ключ до отказа вправо. Остальные детали запирающегося механизма описывать не буду. Первоначально ружье имело ложу из красного дерева, мушка была оформлена в виде продольного серебряного гребешка. Но в свои студенческие годы отец разрешил младшему брату Алеше пользоваться ружьем. Однажды во время зимних каникул Алеша пошел по зайцам, упал, набрал снега в стволы и только что хотел их прочистить, как из куста вскочил русак. Забыв все на свете, дядюшка выпалил и едва устоял на ногах. Конец ствола разорвало, а переломившаяся наискось шейка сильно поранила стрелку ладонь. После этого Алексей Гаврилович всю свою Жизнь, подходя к стойке, проверял концы стволов двумя пальцами левой руки. К концу охоты эти пальцы бывали черны, как уголь. Ружье реставрировали, поставив новую ложу из простенького ореха и укоротив длинные стволы примерно до семидесяти сантиметров, что на бое практически не отразилось. Но больше с ним не охотились, не знаю даже, где оно хранилось до 1914 года, когда досталось мне. Несмотря на перенесенное увечье, «Лефоше» выглядел очень нарядно. Металлические части не вороненые, а серебрянобелые, были изящно гравированы, стволы, хотя и с невзрачной медной мушкой, радовали рисунком превосходного букетного Дамаска. Для меня ружье было и великовато, и тяжело — весило семь с лишним фунтов, то есть больше трех килограммов, но папа сказал: «Ничего, приспособишься, да и подрастешь, только не жалей времени, тренируйся, привыкай к ружью». А я и без того готов был заниматься им хоть целый день. Тренировка, предложенная отцом, была несложна: выбрав какую-нибудь точку прицеливания, глядеть на нее обоими глазами, быстро вскинуть ружье в ее направлении и, зажмурив левый глаз, проверить, насколько точно удалось поймать мушкой цель. Это упражнение я долго повторял несколько раз в день, пока не отказывали уставшие руки. Постепенно ружье слушалось все лучше, казалось менее тяжелым, вскидки получались все удачнее. К весне я ошибался редко и незначительно. Нужда в зажмуривании левого глаза отпала, особенно после того, как я привык «выключать» его, не закрывая. Теперь нужно было научиться плавному, без рывка нажиму на спуск. Этому отец обучал меня так: я стрелял одним капсюлем без пороха в пламя горящей свечи; при точном прицеливании выстрел гасил свечу с пяти-шести метров. Летом после переезда на дачу в Сосновку и нескольких выстрелов дробью по бумажным мишеням я начал вечерами стрелять по деревянным чуркам, которые отец подбрасывал в воздух. Скоро удалось научиться попадать в них. Мне ужасно хотелось испытать свое умение на летящей птице. В поле, которое служило стрельбищем, на нас постоянно налетали то грачи, то кобчики, то другая живность. Но отец не позволял стрелять, сказав, что начинать надо с настоящей дичи, чтобы была охота, а не баловство. «Запомни: убивать — еще не значит охотиться», — и добавил, что если я хочу стать хорошим стрелком, то должен начать со стрельбы по бекасам, а до открытия охоты ждать уже недолго. Но совсем перед охотой все мои надежды рухнули. Я наколол босую ногу, и на подошве под твердой, как подметка, кожей образовался глубокий, мучительно болезненный нарыв, который отцу пришлось вскрыть. Рана заживала медленно, я прыгал на одной ноге и переживал свое горе, пропуская мимо ушей все более и более тревожные слухи о нарастающей угрозе войны. Наконец нога зажила, и отец счел возможным взять меня на охоту — для начала недолгую, в места самые близкие, но мало обещавшие, куда мы обычно не ходили. На правом берегу Усманки выше железнодорожного моста была огромная, в сотни гектаров, сухая луговина — Борная поляна. Она глубоко вдавалась в ольховый лес, была замечательна великолепным, одиноко стоящим старым дубом. Болот на Борной, собственно говоря, не было. Только вокруг нескольких раскиданных по поляне небольших озер да у края ольхового леса имелись полосы сырого кочкарника. Но немного бекасов тут можно было найти. И вот во второй половине дня я впервые иду на охоту с ружьем за плечами; правда, патроны мои у отца, но ему лучше знать, где им быть. Вот и Борная, вот первое озерцо на ней, окруженное кочками. Отец заряжает ружье, дает и мне пару вынутых из кармана патронов. Дождался я счастливого часа! Открываю затвор... и вдруг: — Стой! Ты куда стволы повернул? Давай патроны назад! Действительно, ружье мое было направлено в сторону отца. Как же это я оплошал? Однако делать нечего — приходится вернуть патроны, взять ружье на ремень и плестись следом. Дайда быстро проверила местечко — пусто. Ничего нет и у следующего озерца. В кочках у ольшаника собака потянула, но пара строгих бекасов сорвалась так далеко, что отец не стал стрелять. Не было дичи и на остальных болотцах. Идем мимо последнего озера — самого большого и самого безнадежного. Оно, метров сто диаметром, чистое, лежит в довольно высоких берегах, к нему не стоит и подходить. Папа позвал собаку, а она причуяла, повела по лугу и стала у берега над узенькой полоской заболоченной осоки. Мне снова выданы патроны и на этот раз все правила осторожности мною соблюдены. — Подходи и стреляй, да не беги, тише! Спокойнее! Я взвел курки и первый раз в жизни пошел к стойке впереди отца. Куда там спокойнее! Сердце колотилось, в глазах плыл туман. Подошел вплотную к Дайде, хотел сказать: «Вперед!» — и не мог. Бекас вскочил сам в нескольких шагах: едва он оторвался от земли, а я уже выпалил два раза, плохо приложенное ружье ударило в плечо, дробь посыпалась на середину озера. Смирный бекас спокойно опустился на другом берегу в такую же осоку. — Хорошо, что не попал, — остался бы от него один нос, — отец протянул мне патроны. — Нельзя же стрелять почти в упор. Пробуй еще раз и помни: вскинув ружье, стреляй мгновенно, а со вскидкой не спеши, не торопись, сколько раз я тебе говорил. Мы обошли озеро, Дайда стала. Я был уверен, что опять промажу, дажеволноваться перестал, да и собака чуть повернула голову, оглядываясь на меня, словно думая: «Ну куда ты суешься?» Бекас взлетел шагах в двадцати, пошел круто вверх, я вскинул ружьё, чувствуя, что получилось складно, и нажал спуск. Крик отца: «Молодец!», круги на воде от упавшей птицы, плывущая к ней Дайда... А потом так спокойно, так радостно стало на душе — вот я и охотник, в руках у меня бекас, я держу его за длинный клюв, и он словно бы совсем не такой, как те, очень многие, которых отец столько лет укладывал при мне в ягдташ. Да и как же иначе — ведь это мой бекас, моя первая дичь и не какая-нибудь, а особенно почетная! Уже смеркалось, когда мы пришли домой. Дядя Костя, мамин брат, ожидавший у калитки, встретил отца словами:
— Андрюша, война объявлена. Отец шагнул к забору, взялся за штакетины, понурил голову. А до моего сознания, поглощенного пережитым на охоте, грозная весть дошла как-то смутно. Ее значение я начал понимать лишь на следующий день, когда отец, прервав отпуск, уехал в город. По мобилизационному плану на него возлагалось руководство развертыванием воронежских госпиталей Земского союза. Так в эту осень окончилась наша охота по перу. Но я в свои неполные тринадцать лет больше думал об убитом бекасе, чем о войне, и почти не принимал участия в разговорах и «боевых» играх сверстников, охваченных воинственным энтузиазмом. Только в середине ноября нам удалось поехать на Полубянку, и я впервые оказался подлинно активным участником охоты с гончими. Охотились в Топильном, где два года назад отец так обидно промазал зайца. Денек был пасмурный, тихий, с легким морозцем. Накануне легла первая очень мелкая пороша. Собаки гоняли как всегда хорошо, отец вскоре убил из-под гона матерого русака, очень крупного (морщинистого, говорили полубянцы), и занялся мною. Трижды он выдавал мне патроны, трижды мы становились на возможном переходе зайца — я впереди, отец у меня за спиной. Но каждый раз гон проходил стороною, и я, разрядив ружье, шел за отцом на новое место. Случилось мне немного отстать, и тут совсем рядом появился русак, наверное, незаметно подбежавший шумовой. А может быть, подумалось мне, он поднялся с лежки, отца пропустил, затаившись, а меня не счел опасным? Идет, мол, мальчишка, да и ружье за спиной — стоит ли прятаться? Лучше от греха уйти подальше... Место было не густое, заяц долго оставался на виду, шел тихо — тут бы и стрелять. А я даже не подосадовал, что ружье разряжено, — все равно ведь нельзя было выстрелить без отцовского благословения. После всего этого и затянувшегося обеденного перерыва настроение у меня совсем упало. Я уже ни на что не надеялся, да и гона не было. Охота заканчивалась, мы выходили к опушке леса, когда в мелочах собаки залились во много голосов. Слышно было, что зверь тут же пошел в поле. Вслед за отцом я выбежал на опушку; вдали на припорошенных снегом зеленях гнала кучно свалившаяся пестрая стая.
— Вернется заяц, пойдет кромкой, — сказал отец. — Здесь и остановимся. Схватив патроны, я стал на указанный им небольшой холмик, отделенный от поля узкой полосой шилюги (краснотала), и едва изготовился, как увидел зайца. Собаки удалялись от леса, а он уже завернул и катил пашней обратно правее нас. Добежав до крайних кустов, сел, осмотрелся и неторопливыми, но широкими прыжками направился вдоль опушки ко мне. Не помня себя от волнения, не слыша сердитого шепота отца, я кинулся с пригорка вперед, в шилюгу, но не успел еще выбежать из нее на поле, а сквозь красные прутья уже мелькал русак. Зачем я сошел с места? Оттуда заяц был бы виден как на ладони и ведь совсем недалеко! Но исправить ошибку уже не было времени. Задевая стволами ветки, понимая, что не попаду, я выстрелил раз и другой. Заяц наддал, метнулся в лес и скрылся из глаз. Но тут грянул третий выстрел, раздался победный крик: «ого-го!», и вот отец стоит, высоко подняв убитого русака над столпившимися вокруг собаками. Ну и отчитал же он меня за мой в самом деле дурацкий поступок! Бесславно окончилась эта моя охота — Топильный снова оказался несчастливым для меня лесом. То ли дело «Олень», думал я вполне серьезно, вспоминая, как был в этом лесу без ружья, когда отец убил при мне двух русаков. Следующая и последняя наша в этом году охота состоялась именно в «Олене», так как завершила полубянский сезон. Точно помню — 13 декабря (30 ноября старого стиля). Погода со времени охоты в Топильном не изменилась, только прибавилось снега. Было тихо, мягко — почти оттепель, условия для гона отличные. Отец на этот раз предоставил мне больше самостоятельности. Указав, где стать, и выдав патроны, уходил от меня и занимал другое место. Зверя оказалось очень много. До обеда охотники взяли тридцать зайцев и четыре лисы — одну из них отец. Убил он и двух русаков, мне же не везло. Лишь раз вышел шумовой заяц, притом в ту минуту, когда я только что зарядил
ружье и отец еще не успел отойти. Он первый увидел пробиравшегося в чаще зайца и, боясь, что зверь скроется, ударил по нему. Выстрелил и я, даже попал, но в уже упавшего. Отец уверял, что заяц общий, но просто хотел меня утешить — это было слишком явно. Когда настало время перерыва, доезжачим не удалось вызвать из леса всю стаю: часть собак продолжала гонять, их голоса слышались во все время обеда. Я с тоской смотрел, как, не торопясь, насыщаются старшие; мне самому кусок не лез в горло. Слава богу! Янушевский подает команду... До вечера время еще есть, может быть, счастье мне все-таки улыбнется? Я стоял спиной к обширной — гектаров тридцать — вырубке, где только пеньки торчали над снегом. Передо мною — редкие дубовые кусты, за ними высокий лес, там гоняли собаки, уже вся стая. Мне были видны шесть или семь охотников, стоявших, как и я, лицом к лесу. Ближе всех — шагах в ста — отец. Гон шел вправо, огибая порубку и правый фланг стрелков, я был крайним слева. Собаки ненадолго смолкли, потом снова послышались их голоса, но уже сзади, в овраге за порубкой; все мы повернулись в ту сторону. Опять небольшая перемолчка, и вдруг совсем недалеко дружно слились грозно ревущие и жалобно плачущие голоса, ближе, ближе... Сердце у меня готово было выпрыгнуть. Нет, мне не кажется — на дальнем краю вырубки действительно появился заяц, мелькает среди пеньков, несётся прямо на меня. Стая неистовствует — заливается «по зрячему», тут уж зверю не приходится разглядывать, что у него на пути. Но и мне некогда сообразить, что нужно только стоять неподвижно, и заяц меня не увидит. В самом деле, он не заметил и не свернул, даже когда я сдуру опустился на одно колено. Давно пора было стрелять, а я все вел стволами и никак не мог прицелиться, понял, что уже поздно, что перепустил — и выпалил, обдав зайца густым дымом черного пороха. Конечно, мимо! Он проскочил рядом едва не задев меня, я встал и, совсем одуревший, смотрел ему вслед. Еще немного и он ушел бы в кусты. Но все же вспомнилось, что есть второй ствол: вскидка, торчащие над планкой длинные уши, выстрел... Дым отнесло ветром и — не может быть! Убил! Задыхаясь, я подбежал почти в одно время с собаками, схватил добычу и тут по краю леса раздалось многоголосое: — Ого-го-го! С полем! С полем! Это был триумф — мою победу приветствовали свидетели. Отец подошел и поздравил меня, откуда-то взялся наш возница, хотел отнести зайца на подводу — как бы не так! Я подвесил русака на погон, за спину и сам таскал его до конца охоты, сам принес из леса на базу. Он здорово оттянул мне плечо, но как приятна была эта тяжесть! Торжественная церемония состоялась после обеда и была выполнена со всей серьезностью. Она началась речью председателя Н. М. Ростовцева, разъяснившего, какая высокая честь мне оказывается: — Кто будет тебя сечь? Председатель Полубянки и заведующий стаей! Кто будет тебя держать? Секретарь и казначей Полубянки! Кто будет приветствовать посвящение гласом трубным? Оба доезжачие Полубянки!.. — и т. д. — Виноват, — сказал по окончании речи один из охотников. — Почему обошли молчанием меня? Я протестую; моя профессиональная задача как адвоката — раздеть клиента до нитки. Настаиваю на своем праве, хотя готов ограничиться тем, чтобы снять только штаны. Последовали короткие дебаты и было решено штанов с «клиента» не снимать. Отодвинули от стены койку. Ростовцев и Янушевский стали по сторонам. Я лег, не без труда сохраняя достойный вид, — дело принимало серьезный оборот, но стоило потерпеть. Раздался возглас: «Ближайшим родственникам — отвернуться», оглушительно затрубили рога. Мне отвесили только по одному удару с каждой стороны, зато от всей души. Хотя и не «по голому», а все же было очень больно, но я не пикнул, быстренько вытер набежавшие слезы, встал не спеша и чинно поблагодарил, чувствуя, что хорошо сыграл свою роль. Мне торжественно поднесли рюмку вина, но тут уже отец вмешался — наложил вето на спиртное и его заменили содовой водой. Похвалили мою выдержку, а я пыжился от гордости, чувствуя себя почти что полноправным членом Полубянки. Всю эту охоту и последовавшие за ней ритуальные
действия я подробно описал в письме к дедушке Александру Никифоровичу. Результат получился вовсе мною не предвиденный. 27 января 1915 года мне исполнилось тринадцать лет, а днем раньше пришло письмо от дедушки. Он сообщал, что по случаю моего посвящения в охотники дарит мне ко дню рождения ружье. Оно уже куплено, опробовано в тире, и магазин Биткова выслал его отцу. Ружье не из дорогих, но фундаментально сделанное, изящное и с хорошим боем. Радость моя не поддается описанию, ее не могло омрачить даже строгое запрещение стрелять из нового ружья без деда — весной он у нас будет и хочет, чтобы я испытал ружье при нем. Подарок прибыл с опозданием на несколько дней; я, понятно, уже решил, что посылка пропала в дороге. Ружье оказалось курковой двустволкой 16-го калибра. Изделие Клемана, одного из некрупных льежских оружейников, оно было красиво по очертаниям, а выполнено очень скромно — все металлические части вороненые, гладкие, почти без гравировки. Длинные стволы бельгийской стали «Кокриль», правый — цилиндр, левый — чок; широкая, почти вдвое шире обычной гильошированная планка, полупистолетная ложа темного волнистого ореха, на прикладе медальон с надписью: «Сереже Русанову от дедушки. 1915 г. ». Отцу ружье понравилось, обо мне и говорить нечего — я его считал совершенством. Меня ничуть не разочаровал, а только обидел отзыв одного знакомого, любителя и знатока охотничьего оружия. Он сказал не слишком, тактично: «Что же, совсем недурно для ружья такого невысокого разбора». Никогда еще моя жизнь не была столь насыщенна. С одной стороны, хотелось бы с утра до ночи нянчиться с ружьем, с другой — нужно было усиленно заниматься по программе третьего класса гимназии. Весной мне предстояло держать экзамены для поступления в четвертый класс (соответствовавший современному шестому). А с отцом у меня давно был уже заключен договор: стану хорошо учиться — буду охотиться, а нет — так нет. Но каждый вечер, приготовив уроки, я кидался к ружью, собирал и разбирал его, любовался им, радовался прекрасному балансу и посадистости, до усталости повторял вскидки. Несмотря на длинноватое ложе и его непривычную, полупистолетную форму, «Клеман» оказался для меня прикладистее и вообще удобнее, чем «Лефоше», да и весил меньше — всего 63/4 фунта (около 2,8 килограмма). В общем, время до пасхальных (весенних) каникул пролетело довольно быстро. Вот и пасхальная неделя! Прибыл из Москвы дед, через пару дней мы с ним и отцом отправились на хутор к бабане. Приехали в конце дня, напились чаю, дед велел мне взять ружье и идти с ним стрелять по грачам. Я, помня отцовскую выучку, ожидал, что тот запротестует. Но он смолчал, и мы пошли через сад в степь. Солнце заходило, и множество грачей возвращалось с полей к своей колонии на больших лозинах у пруда. Они летели партиями по четыре-шесть штук довольно высоко. Я вложил патроны, взвел курки. Дедушка стоял рядом, справа. Почти тотчас налетело несколько грачей прямо «на штык», и выстрелил по переднему из правого ствола и промахнулся. — Э! Марала-Езоп! Дай сюда! — дед вырвал у меня ружье, мгновенный выстрел — и задний грач ударился о землю. Я остолбенел, пораженный: старый опытный охотник решился рвануть у меня из рук заряженное, с взведенным курком ружье! Разве такому учил меня отец? После этого снова стрелял я, потратив с десяток патронов — и все мимо... Наконец один грач все же свалился, и мы вернулись домой. — Знаешь, Андрей Гаврилович, уже десять лет не охочусь, а стрелять не разучился, — сказал отцу Александр Никифорович, затем описал свой действительно эффектный выстрел. Отец выразил вежливое удивление, поздравил, но в дальнейшей беседе как бы между прочим спросил: — Много ли у вас в жизни было случайных выстрелов? Дедушка рассмеялся: — Ну, неужели же я их считал? Ясно стало, что Александр Никифорович начинал охотиться без такого заботливого и требовательного учителя, какой достался мне. С тех пор минуло много десятков лет, пришел конец моей охоте, а на совести у меня нет ни одного нечаянного выстрела. На следующий день, с утра, уже втроем мы пошли в прилегавшую к саду тополевую рощицу, так называемый лесок, взяв с собою пристрельные листы. Весною и осенью у хутора постоянно задерживались на дневку пролетные вальдшнепы. Одного, а то и двух почти ежедневно можно было поднять в саду, особенно в кустах вдоль канавы, проходившей вокруг сада и леска. Из такой канавы и вскочил вальдшнеп, когда мы отстреляли по листам и возвращались к дому. Думаю, что отец не разрешил бы мне выстрела по весеннему вальдшнепу, но мою робкую просьбу горячо и успешно поддержал дедушка. Я помчался за патронами, мигом вернулся и вошел в густой вишенник, куда переместился вальдшнеп. Он взлетел в нескольких шагах, взвился свечой. Я отдублетил — и промазал. Вальдшнеп вернулся к роще, но уже не подпустил так близко, и я снова не попал в него. Третий раз «настеганная» птица поднялась так далеко, что выстрелить не пришлось, нельзя было и определить, куда она перелетела. Мы ходили больше часа, истоптали весь сад, лесок, все канавы — долгоносик как сквозь землю провалился. Мне пришло в голову: а не сидит ли он в заросшей бурьяном мелкой канаве за глухим дощатым забором, ограждавшим сад со стороны проезжей дороги? Забор был невысок, но мне, чтобы за него глянуть, нужно было взобраться на сугроб слежавшегося снега, сохранившегося кое-где у забора. Я поднялся на ближайший сугроб и, прижавшись грудью к верхней доске, заглянул в канаву. Вальдшнеп вспорхнул передо мною у самого забора и полетел в поле совсем низко. Страшно мешал край доски, но я все же кое-как приложился и выстрелил. Птица упала и затрепыхалась на дороге. Обегать через калитку? Очень далеко, очень долго, мало ли что может случиться? Налетит ястреб, набежит лиса (это днем-то!), вот и пропал мой вальдшнеп. Нужно перелезать... А ружье, да еще заряженное? Пришлось сдержать себя, не спеша спустить левый курок, вынуть из ствола оставшийся патрон, не спеша передать отцу ружье. Но уже зато потом я так порхнул через ограду, что не услышал дружного хохота «наблюдателей». Осторожно взял я в руки уже неподвижного вальдшнепа. До сих пор не понимаю, как ухитрился попасть в него — видимо, помогло молодое счастье. Так в списке моих трофеев к бекасу и зайцу добавился вальдшнеп. На следующее утро мы вернулись в Воронеж. Дедушка гостил у нас недолго. Дня через три я проводил его на вокзал к московскому поезду, не зная о том, что мы видимся в последний раз. Я писал ему подробные отчеты о своих охотах, но побывать в Москве не пришлось, а он больше в Воронеж не приезжал и вскоре после октября 1917 года умер от тифа. В конце мая я на круглые пятерки сдал экзамены, был принят в гимназию, и мы уехали в Сосновку, где только и думалось о том, как бы поскорее дожить до начала летне-осенней охоты, как я открою ее с новым ружьем, как от моих выстрелов будет валиться один бекас за другим, как... ну и прочее, в том же роде. Но — «мечты, мечты, где ваша сладость?». Отцу удалось получить месячный отпуск, на охоту мы ходили ежедневно, мелкой дичи было множество — число охотников в годы войны резко сократилось, — а мое положение не изменилось: отец продолжал сурово меня муштровать. Он охотился, а я следовал за ним с незаряженным ружьем, так как процедура выдачи патронов осталась прежней. Мне предоставлялась каждая четвертая птица из найденных собакой, значит, три-четыре, самое большее шесть за день. При этом «пуделял» я ужасно. Помнится, за первую неделю убил двух бекасов и коростеля, а папа всегда возвращался с полным ягдташем. Следя за моей стрельбой, он замечал и указывал ошибки. Много раз я слышал, что излишне тороплюсь, вскидывая ружье. — Стрелять в бекаса нужно очень быстро, — твердил мне отец. — А вот со вскидкой спешить нельзя. Поднимай ружье не рывком, но плавно, аккуратно, чтобы оно правильно легло и в плечо и к щеке. Не получилась хорошая прикладка — нужно поправить, получилась — стреляй мгновенно, без выцеливания, без наводки. Помни Аксакова — не наводи на цель, не держи на цели. Верткого бекаса все равно не удержишь. Словом, вскидывай медленно, а стреляй быстро и не огорчайся промахами. Сперва они неизбежны, а потом ружье само будет попадать в то, на что смотрит глаз. Только пора дать тебе больше практики: будем теперь стрелять по очереди — каждому по пятьдесят процентов. Стало даже совестно, что отец уж очень себя обижает, но тем горячее была моя благодарность. А тут еще одна радость: через пару дней отец понял, что при одинаковой очередности стрельбы ему слишком хлопотно то и дело выдавать мне патроны, да и в осторожности моей уверился. И вот я в полном снаряжении, с патронташами на поясе вышел из дома, чувствуя себя почти самостоятельным, солидным охотником. И совершенно напрасно: проходил день за днем, а стрелял я все так же плохо, убивал мало, главным образом, вторым выстрелом. — Вот видишь, — говорил отец. — У тебя вскидка все еще порывистая и ты поправляешь ружье только после промаха первым выстрелом. Я и сам это понимал, но слишком горячился. Однако понемногу выходило лучше и лучше. Ружье ли делалось послушнее или мы оба — и я и бекас, уже откормившийся, — становились спокойнее и неторопливее, но пришел день, когда мне удалось взять пять бекасов и двух коростелей. Правда, патронов было истрачено много — не менее двадцати, но я чувствовал себя молодым богом. Эта раз усвоенная техника стрельбы навскидку сохранилась у меня навсегда, и в лучшие мои годы мне не раз случалось брать из-под собаки восемь — десять птиц подряд. Важно не утратить навыка, поддерживать его частой охотой, в межсезонье — комнатной тренировкой во вскидках, хотя бы по десять минут ежедневно. Но эффективность стрельбы может резко снижаться при плохом самочувствии, при большой физической усталости. Помню, как отец, в общем хороший стрелок, расстрелял по большой высыпке вальдшнепа в негустом и почти полностью облетевшем лесу тридцать два патрона, а убил всего трех. Бывало это и со мною, иной раз без всякой причины — мажешь да и только. Один мой друг, лесник, говорил о таких случаях: «Энергиями расстроился». А назавтра, глядь, опять стреляешь отлично. Итак, по бекасу я начал стрелять довольно прилично. Но мне ужасно хотелось добыть утку. Начало учебного года уже приближалось, а водоплавающей дичи на Усманке тем летом почти не было. Выручила погода: во второй половине августа дня не проходило без грозы с длительным проливным дождем. После особенно бурного ливня прорвалась плотина, поддерживавшая уровень воды на широком плесе Усманки — в баронском (лосевском) пруду. Вода речки, обычно понемногу переливавшаяся через преграду, хлынула стремительным потоком и в одну ночь затопила все наши болота. Поутру, дойдя до боровских лугов, мы увидели словно бы огромное озеро. Только зеленью камышей, поднимавшихся из воды, да всплывшими копнами сена небывалый паводок отличался от весеннего разлива. Болотная дичь, разумеется, вся ушла, зато водоплавающая слетелась отовсюду во множестве. С высокого песчаного бугра мы смотрели на большие стаи уток, преимущественно чирков, спокойно плававших на просторе чистой воды. Подойти к ним, конечно, не было возможности. Отец велел мне спрятаться в небольшой куртинке камыша, а сам пошел загонять на меня уток. Я, обутый в поршни, стоял почти по пояс в воде и наблюдал, как он огибал обширную чистину, а собака то шла, то плыла рядом с ним. Пыхнули дымки, долетели слабые звуки двух выстрелов, и тотчас над водой зарябили утиные стаи. Несколько табунков уже пролетело мимо меня, но далеко. Я пригнулся, едва не замочив патронташи. Большая стая чирков шла прямо ко мне, уже можно было стрелять. Они как раз начали поворачивать, сбившись в тесный клубок, и я пустил в его середину заряд «шестерки». Пара чирят упала на чистую воду метрах в тридцати. Один, как мне показалось, шевелился, и я выпалил в него из второго ствола. Он продолжал медленно кружиться на воде, опустив в нее голову. Промах! Сейчас заряжу, дострелю... Тут и другой, лежа на боку, вытянул крыло и вроде взмахнул им. Ох, уйдут! Я стрелял еще и еще, обдавая чирков брызгами воды, никак не мог попасть, и только закладывая в ружье третью пару патронов, сообразил, что валяю дурака, — чирки убиты первым же выстрелом и никуда не денутся. От подошедшего отца пришлось выслушать все, что мне причиталось за бессмысленную пальбу, без которой на меня наверное налетело бы еще несколько стаек. — Нужно же держать себя в руках! — закончил он внушение. Да, конечно, так, а все-таки двух трескунов я уложил в сетку — вот что главное! Паводок держался недолго, назавтра вода заметно сбыла. Ушла и большая часть дичи, но и осталось порядочно — особенно кряквы. Стали постепенно возвращаться на болото бекасы. С них мы начинали охоту, а к вечерней заре добирались до ольховых резерваций. Таких хороших летних перелетов на Усманке не бывало никогда. Главная масса птицы летела откуда-то с низовьев и очень рано — сразу после захода солнца. Чирков почти не было, кряквы же небольшими стайками шли проходом, больше над чистой водой и лугом, в общем, высоко, но если налетали хорошо, то оказывались в пределах досягаемости крупной (№ 4) дроби. В сумерках лет прерывался, чтобы возобновиться, когда уже заметно стемнеет, за счет местных, прижившихся в ольхе птиц. Этих было меньше, зато летели они невысоко. Становились мы каждый на свое облюбованное место. Я занимал небольшой куст шагах в пятидесяти от края высокой ольхи. Здесь рано летевшая дичь, спрямляя путь от одной излучины реки к другой, шла над лугом точно на меня. Место отца было хуже, стрелял он реже, но каждый вечер убивал одну-двух, а то и трех крякух, а у меня ничего не получалось. Вот прямо «на штык» не слишком высоко тянет несколько матерых. Белый подбой их крыльев еще освещен снизу последними лучами только что закатившегося солнца, головы на вытянутых шеях настороженно клонятся то вправо, то влево, летят они ровно, не быстро. Я заранее ловлю одну на мушку — тут выстрел навскидку не нужен, — веду, напускаю... ближе нельзя, неудобно будет стрелять. Выстрел — и матерка, вместе с другими, взмывает в небо у меня над головой. Второй раз стреляю, чуть не падая навзничь, само собою, тоже мимо. И так три-четыре раза за зорю. Возвращаясь с третьего вечернего перелета, отец подробно расспросил, как я целюсь, и, выслушав, сказал: — Так у тебя ничего и не может выйти. Штыковую птицу нужно перед самым выстрелом закрыть стволами — иначе обзадишь. Ничего, что перестанешь ее видеть, — свернуть она уже не успеет. На следующий вечер, спрятавшись в свой куст, я ждал случая воспользоваться советом, а дичь, как нарочно, летела не по-обычному. Одна стайка, другая, третья, еще и еще — все стороной. Начало смеркаться, заканчивалась первая фаза перелета, когда показалась матерка, направлявшаяся прямо ко мне. Я постарался сделать все точно так, как советовал отец: допустил до выстрела под удобным углом, закрыл стволами. Даже сквозь дым увидел, как утка начала падать — сначала свернувшись комом, потом ее крылья распластались, она перешла в штопор и, вертясь все быстрее, ударилась в мокрую траву у самых моих ног. — Вот это аэроплан! — донесся веселый крик отца. А я стоял над мертво битой кряквой, гордый вновь освоенным приемом стрельбы. Вскоре моя охота по перу окончилась. Отцу пора было выходить на работу, мне — засесть за учебники. В 1915 году отец определил меня в частную гимназию — «Морозовскую», где начальство сквозь пальцы смотрело на охотившихся гимназистов (ученикам государственных гимназий охотиться строго запрещалось). Я помнил твердо, что поездки на охоту, особенно в Полубянку, нужно заслужить хорошими отметками, старался, просто из кожи лез, и очень скоро стал одним из первых учеников в классе. Но ждать вознаграждения пришлось долго. Значительно увеличился поток эвакуированных в Воронеж раненых, и отец был так занят, что по вальдшнепу в ту осень не охотился вовсе, а в Полубянку мы поехали только в начале ноября. И опять, уже в третий раз, я оказался в Топильном, не сулившем ничего хорошего. Весь день в этом словно бы заклятом лесу оправдывались мои дурные предчувствия. Все и у всех шло плохо: собакам трудно было гонять по подмерзшей черной тропе, мешал и довольно сильный ветер. Не везло и отцу — он с утра промазал лису, а после обеда — русака. А у меня дела и совсем шли из рук вон плохо. Я впервые охотился самостоятельно, то есть сам выбирал место, где стать, но так и не увидел ни одного зайца. Значит, не придется мне выстрелить из «Клемана» по зверю — первый раз с новым ружьем попал в Полубянку и, как на зло, именно в Топильный! Солнце стояло уже низко, когда я вышел почти к тому месту, где год назад не смог убить зайца, запутавшись в шилюге. Из глубины леса доносился гон в два-три голоса. Я стал на развилке дороги недалеко от опушки. Гон словно бы приближался, но шел вяло, с большими перемолчками, видимо, по удалелому. После одной особенно долгой паузы какая-то тонкоголосая выжловка пискнула раздругой уже гораздо ближе ко мне и тут же заверещала «по зрячему». Мигом подвалили еще собаки, и почти тотчас между густыми кустами замелькал заяц. Я допустил его до дороги, дал выскочить на нее и выстрелил: русак остался лежать на месте. Не торопясь, с достоинством я направился к нему, но не сделал и трех шагов как из леса вынеслась знакомая мне собака Тревожка, схватила мою добычу и потащила в кусты. Забыв о «достоинстве», я пустился за ней. Истошные вопли: «атрыш!» не производили на похитительницу ни малейшего эффекта, догнать ее я не мог. Тревожка быстро волокла русака, уже почти скрылась из вида и все это окончилось бы печально. Но тут подоспели еще два пса, произошла свалка, так что удалось подбежать и отбить зайца прежде, чем он был попорчен. Каким сиянием озарился день, казавшийся таким мрачным! — Ну, вот ты и обстрелял родителя, — сказал отец, когда мы сошлись на выходе к подводам. — Поздравляю. И мне стало немного совестно. Как же так? Я убил зайца, а отец возвращался с охоты «попом». В следующие две недели выпало порядочно снега, держался крепкий мороз, а потом наступило сильное потепление и пошли дожди. К концу третьей недели снег растаял полностью. Отец твердо сказал: — В субботу поедем, помешать ничто не должно, приняты все меры. И если оттепель продержится, то условий для гона по чернотропу будут редкостные. Я места себе не находил от беспокойства: вдруг придет беда, ударит мороз и тогда, как говорил Янушевский, «в лесу хоть на коньках катайся». Моя же, скорее всего, последняя в этом году охота будет испорчена. Беда пришла, но не в связи с погодой. Преподаватель латинского языка по прозвищу Кобыла в пятницу вызвал меня к доске, долго гонял по всему пройденному за четверть (она как раз кончалась) и поставил мне обычную пятерку. Кому бы после этого пришло в голову, что он спросит меня и в субботу? А вредный старикан так и сделал — то ли по рассеянности, то ли по хитрости и коварству. Я же, руководясь здравым смыслом, заданного урока не готовил и, соответственно, получил единицу. Этот «кол» да еще по основному для классической гимназии предмету поразил меня, как молния. Дома я молча повалился на кровать, а когда мама спросила, что случилось — разревелся. Пришел отец, выслушал меня и неожиданно сказал: — Ладно, в первый раз прощается, а впредь будешь умнее. Собирайся. Нельзя сказать, что я не обрадовался, только вместе с радостью возникло тягостное чувство сознания незаслуженно прощенной вины. Преступника помиловали, но он от этого не перестал быть преступником. И в дороге, и в Полубянке меня не покидало настроение подавленной и одновременно взвинченное. Оно и послужило причиной того, что я был наказан сплошными неудачами. У нас в семье бытовало шуточное объяснение хороших или плохих результатов охоты вмешательством «охотничьих духов». Они делились на водяных, болотных, лесных и т. д., могли быть милостивы к охотнику или недоброжелательны. В 1915 году «духи» еще не были изобретены — их придумали мои младшие братья, когда начали охотиться. Но в ту мою поездку все равно нельзя было бы ссылаться на враждебное отношение «лесных духов»; наоборот, они, со своей стороны, сделали все для моего успеха. Охота шла в Смерже при исключительно благоприятных условиях. Теплый, тихий день, с утра — небольшой туман, потом ясно, солнечно, обильно увлажненная почва, плотно улегшийся палый лист. Русак за время снегопадов и мороза совсем выцвел, и когда земля оголилась, полностью ушел с полей и сбился в лес. Собаки гоняли не умолкая. А я, едва началась охота, умудрился промазать сидящего в двадцати метрах зайца, потом прозевал и отпустил без выстрела набежавшего шумового. В течение дня стрелял еще по трем близким и все мимо. Так и остался в рядах «духовного сословия». В конце дня поднялся северный ветерок, к заходу солнца уже стало сильно подмораживать. Когда ехали из леса, то колеса уже громыхали по колеям, давили хрупкий ледок. В полном унынии я сидел рядом с отцом, слушал голоса собак, не умолкавшие в воображении. Все окружающее казалось созвучным переполнявшей мою душу горечи, которая излилась в следующем поэтическом экспромте: Мрачное солнце садилось в морозном тумане. По сине-зеленому небу черные с пурпуром тучки Нитью ползли, а под ними на крови, разлитой закатом, Смутно темнели вершины давно оголенного леса. Холодно, пусто, уныло было на сердце и в поле. В жалобном посвисте ветра слышалась поздняя осень. Звонко стучали подковы по твердой замерзшей дороге, Гасла заря, зажигались первые бледные звезды. Стихи мне показались удачными, но нисколько не утешили. Нет! На охоту нужно ходить с чистой, ничем не обремененной совестью... Плохую отметку я исправил, но охотиться в эту зиму больше не пришлось.